Городская среда

Выхожу на причал

текст — евгений тенетов
иллюстрации и фото автора
Эссе главного редактора нашего журнала Евгения Тенетова для газеты «Контур» международного фестиваля новой литературы.

В Архангельске нет моря. Нет этой желтоватой пены, нет назойливого шума прибоя, соленого едкого запаха, изумрудных водорослей на осклизлых пятнистых, как гагачьи яйца, камнях. Город стоит в дельте большой реки Северной Двины, как и положено старому порту, в 30 километрах от моря, в удобной гавани. Так для удобства и безопасности сделано. Двина — на угрофинском — двойная, и здесь двойные стандарты: моря как бы нет, и все же оно есть. Правда, сейчас куда-то ушло. Ушло, забрав с собой весь сопутствующий скарб: запах тухлой рыбы, крики стивидоров, пароходные гудки и звон склянок, импозантных капитанов вместе с капитанскими женами, шустрыми юнгами, шпанистыми курсантами, «лесом мачт», просоленными роконами, всеми этими зюйдвестками, кухтырями, кокорами, карбасами, шкунами, шняками, шергинскими дедами — «изящными» мастерами-корабельщиками, мальчишками-зуйками, спорыми и крикливыми женками-«наважницами», голландскими факториями и русскими анбарами, кофием «мезенским», Немецкой слободой и портовой Соломбалой. Стерлись, сгинули куда-то в безвременье с резной сосновой доски: Олюша, Власий, Карп, Жила, Федец, Кондрат, Чешко, Семенец, Григорь и Савица. Сгинула, ушла из памяти городской их промысловая ватага. Сверкнула на рыжем закате своей оцинкованной чешуей и пропала в коричневатом Белом море семга, а с ней и большая палтасина, сиг, кумжа, голец, чир, омуль и сушеный на соленом ветру, похожий на полено, штокфиш.

Море ушло, и стало темно. Вот говорят: «Ни черта не видно». Это когда бывает, отметишь плотницкой чертой расстояние нужное, чиркнешь по доске заточенным концом «чертила», а глядишь, отметина затерлась, замылась, вот и не видно ни черта. Давай, черти по-новой!

Однажды Крыска да Турпан, да Кабан пошли на лодье на Грумант (это Шпицберген так зовется по-поморски) морского зверя промышлять. Пока промышляли, лодью льдом затерло, и очутились мужики на голом, как колено, Груманте. Нашли избушку промысловую, из дров только плавник из оружья, только ножи, да пара ружей с дробью, да и той горсть. Стали оленей бить, выживать кое-как. А когда дробь поистратилась, а ножи сточились до рукояти, сделали они из ивняка луки, тетиву из оленьих жил натянули, стрелы с каменными наконечниками смастерили и снова оленя бить стали, а в шкуры оленьи одеваться. История эта попала, как видно, в назидание потомкам, в атлас Архангельской губернии 1797 года. Вот что там писали: «Малое вкушение пищи, необходимая нужда в пропитании и привычка к беспрестанным трудам и движению сделали их, наконец, столь легкими, что они на всем бегу без помощи лыж могли настигать и ножами колоть оленей». Семь лет Крыска, Турпан да Кабан пробыли на Груманте, пока не обнаружило их промысловое поморское судно и не вывезло их с необъятным грузом добычи песцовых и оленьих шкур. Свезли мужиков в Петербург на диковинку к графу Шувалову, как «поморских Робинзонов» показывали. А потом вернулись они в Архангельск с подарками и снова, как случай представился, на Грумант ушли, да со своими сыновьями и сгинули там окончательно от цинги. Поминай как звали — Крыску, Турпана да Кабана с сыновьями.

Север он ошибок не прощает. Не зря же за «тех, кто в море» третий тост пьют — не живые они и не мертвые, на границе миров — в море студеном болтаются, и висит их жизнь на волоске тонком, как китовый ус, и никто не даст и алтына за их жизнь. Одна надежда на Николу Морского да на кресты обетные. Не зря тогда говорили: «От Онеги до Колы тридцать три Николы». Море забирает, море и дает. Будет рыба, будет и хлеб… А мужики-то, они собой все спорые, вот глядите на карточку желтую: кофты на них норвежские, рубахи бретонские полосатые, жилетки поверх, цепочки часовые через весь живот и шляпы набекрень — для форсу заграничного.

«Русские идут!» — кричит белобрысая и чумазая финнмаркская ребятня, бегут вдоль берега, по камням и колючему белесому лишайнику в отцовских сапогах, напрямик к причалу. Варде уже готовится, суетится. Подкручивает усы старый комендант «Вардехуса». Архангельские шкуны зерно привезли, значит, треску нужно готовить. Шумно на причалах, скользко, ветренно. Дуреют от трескового аромата, срывают голоса распухшие чайки. Туда-сюда катают норвеги огромные бочки с треской. Как дрова, складывают в поленницу сушеную «штокфиш». Потирают широкие, что весла, ладони, попыхивают коротенькими пеньковыми трубочками — русские нам хлеб, мы им рыбу. Поморы сами рыбаки мировецкие, им абы какую рыбу не сунешь, самую годящую давай. Выбросили кранцы. Стали шкуны. Принимают поморы хорошо, золотые самовары ставят, пирогами угощают, а детвору — диковинными кедровыми орешками: «Davai på kajut side ned så dokka lite kjai drinkom. Ikke skade» (Спускайся в каюту, попей чаю! Это не повредит!). Для норвегов с Варангер-фьорда, где ни кустика, ни березки, одни камни да мох, кедр — чудо незнакомое. За чаем и пирогом с палтасиной разговор идет строгий, деловой: «Slik slag, en og en halv voga treska, så en voga mukka» (За вог муки два вога трески). Торговля бойкая, тут глядеть надо в оба, вот и выдумали новый язык — «Моя по твоя», половина слов норвежская, половина русская. Конфеты вот только по-французски звали: «бонбон». Не только зерно везли поморы, еще и солонину в бочках, сливочное масло, шкуры коровьи, льняные ткани, пеньку, канаты, сосновые доски, дрова, сено, свечи. А норвежцы — соль, скобы, топоры, гвозди, нагели, механические прялки, «колониальные» товары: ром в бочонках, сахар, кофе и чай. Торговать можно, выгода всегда есть. Вот только бы власти столичные, что те, что эти, налогами не утюжили. То отдадут заслонку, то снова прикроют, притушат фитилек. А по морю-то оно споро выходит торговать: и дешевле,  и быстрей. Норвегу из заполярного Варде или Хаммерфеста сподручней до Архангельска на шкуне или на пароходе, чем до Кристиании через всю страну по горам трястись. Вот и ездили норвежцы в Архангельск по разным надобностям за «блеском цивилизации» и, конечно, за медно-красными самоварами. Чтоб с медалями обязательно, тульской работы. Самовар — вещь серьезная, статусная, как в зеркало, все в него видно, какой ты есть промышленник.

Вернутся шкуны под парусом в Архангельск, станут у Поморской пристани на разгрузку. А товар уже готовый, разгружай да сразу на рынок. Женки на карбасах с Кегострова да с многих деревень островных пришли на рынок — кто с молоком, кто с сеном, кто с туесами, а кто треской норвежской торговать, пластать ее, головы да печень по корзинам раскладывать. Кипит, бурлит, пенится рынок, как горячая тюленья кровь на палубе. Понаехали со становищ, с тоней, с заречных деревень, с Онеги, с Мурмана. Тут и лопари, и самоеды с разноглазыми оленями. Мелькают платки, окутки, картузы, фуражки со светлым донцем блестят лаковыми козырьками — это капитаны да штурмана — белая кость. Все в городе их знают поименно да покорабельно. Не видно Двины из-за мачт, весь берег, все причалы уставлены от Михайло-Архангельского монастыря старинного до брандтовых пристаней, шкунами поморскими. Одни ладные, шустрые, с коваными форштевнями, подновленные к навигации, бока блестят свежей смолой, другие — потрепанные, с отметинами от гарпунов да багров, землистые, уставшие, натруженные. На рейде два английских парохода с лесом, под парами, ждут лоцмана. Двина коварная, фарватера не знаешь, того и гляди сядешь на кошку, растрясешь беломорскую доску. Без лоцмана нельзя. Ждут, пыхтят черным смолистым дымом. Ближе к ночи порт затихает. Небо, как сельдяной хвост, серебряное, прозрачное, звезд нет, только закат над чернеющей Соломбалой красит его и Двину рыжим огнем.

До моря далеко, иду, закатав джинсы до подколенок. Ступаю по отмели, по илистому, топкому дну, ледяная вода еле закрывает ступни, ополовиненные раковины мидий хрустят, как яичные скорлупки. Отмель широкая, краев не видно — на Белом море отлив. Впереди маячит черная надстройка северодвинской субмарины. Ветер приятно обдает лицо запахом хвои и водорослей, сладкая эта смесь немного пьянит, пробирается куда-то глубоко и останавливается холодным сгустком где-то в затылке. На воде плавают чаичьи перья и смятая обертка от «Сникерса». Я никогда не ассоциировал себя с морем, никогда не интересовался кораблями — все эти стеньги, брамсели, штевни и форштевни, не читал «Моби Дика», терпеть не мог топорные тексты Джека Лондона, не клеил модели, не играл в пиратов. Я сухопутный горожанин, в европейских портах, гуляя по густо уставленным лодками набережным ради кафешек, никогда не заходил в морские музеи, не ставил паруса на яхтах. А море, оказывается, было со мной. Отец служил на подводной лодке, полжизни проработал в пароходстве, дед всю войну сопровождал суда союзников, дважды тонул, бабушкин брат погиб на борту — волной смыло Баренцево море, а второй в своей каюте закончился — сердце встало в море Белом. И никогда в семье у нас об этом не говорили, все эти «ленточки и якоря» никогда не всплывали на семейных посиделках. Не поднимали тосты «за тех, кто в море», не травили моряцких баек. Странно. Возможно, потому, что море, вернее, его естественное присутствие, было так пугающе близко, так реально и жутковато обыденно, что и говорить не о чем. Вот это вот все: море забирает, море и дает здесь и сейчас. Помню, как отец впервые взял меня на пароход, когда мне было лет 10, они там устанавливали новое радиолокационное оборудование. Это был, кажется, ледокол «Диксон». Меня сразу напугали слишком крутые трапы. Но когда полезли выше, и холодная двинская вода стала плескаться через сетчатые ступеньки, вот это жуть. Высоко, ветер порывами, того и гляди снесет в эту чернильную бездну. Жуть. «Пойдем на капитанский мостик?» — спросил отец. Хочется сказать: «Пойдем домой», — но я кивнул: «Пойдем». Штурвал, гирокомпас на нактоузе, машинный телеграф, штурманский стол со специальными выдвижными планшетами для навигационных карт и тяжелыми черными грузами с якорями, расставленными по углам раскрытой карты. Медная табличка на шпонированной дубовой двери «Капитан». Они пили кофе с коньяком, а я грыз окаменевшую галету. Им было хорошо. Меня подташнивало от качки. Это главное мое «морское» впечатление детства. Собственно, моря в нем никакого и не было, одно недоразумение, испуг и пустота. Вот уже шесть лет я работаю директором Морского музея, а друзья строят в большом ангаре деревянную шкуну. Нам сорок лет.

В Архангельске моря нет, но без моря здесь нельзя. Вернее, можно, конечно. «Затаись и живи», — гнусавит «АукцЫон» из наушников. Садись в самолет, улетай и снова живи. «Остановите самолет, я слезу!» — вопит «АукцЫон». Где-то там. Черти где. Так делают многие, иногда кажется, что почти все. Да, все так делают на севере. Везде на севере. В Норвегии, Финляндии, Швеции, Канаде, старой Британии и на Шетландских островах. Едут с ноутбуками под мышкой с севера на юг. Так не делают разве только в Исландии, там просто нет юга. Там есть только север и только море. Наверное, поэтому в Исландии столько счастливых людей! Они с самого начала приняли север и море в себе. Растворились в нем. С морем нельзя бороться, оно все равно сильнее тебя. И я остался. Хотя, наверное, должен был ­уехать. Все же уезжают. Все-все, а кто эти «все», где они? Олюша, Власий, Карп, Жила, Федец, Кондрат, Чешко, Семенец, Григорь и Савица, чего молчите? Дым, пыль, марево. Ничего не разберешь. Где они? Унес их сиверко, закрутил, забуранил, разбросал. Счастливы они? Наверное. Да бог с ними, не о них речь. Интересны те, кто остался или кто вернулся, а еще те, кто приехал и врос через камни в илистую почву. И поплыл.

В Архангельске нет моря, но море здесь все. Не будь моря, нечего здесь делать человеку. Не будь моря — смерть, пустота. Море тут хозяин, первопричина — Бог. Все мы здесь под морем ходим. Но оно стало дальше. Если еще мои родители жили с морем рядом, оно было встроено в их жизнь с детства. Все хорошее всегда было от моря: заграничные шмотки, «Битлы» и «Кровь, пот и слезы» на фирмовых пластах, семга, икра и тресковая печень на первомайском столе, танцы в «Интерклубе моряков», импортное пиво в буфете, талоны на лифчики в «Альбатрос», красивые и ненасытные морячки и финские сапоги. Мои сорокалетние сверстники уже не знают этого. Во всем мире море стало уходить из больших шумных портов где-то в 1970-е годы, началась эпоха контейнерных перевозок, поменялась логистика, на смену лесу пришла нефть. Порт в историческом центре города стал невозможен — нет подъездных путей, нет площадок для складирования разгрузки — негде развернуться. Повсеместно старые портовые зоны превращались в уютные постиндустриальные городские пространства с лодочками и яхтачками, пассажирскими пароходиками и кафешками с морской кухней. А настоящие, пахнущие мазутом, грохочущие и ревущие порты уходили глубоко в промзоны. Дух моря, того самого, которое «дает», стал выветриваться, города стали меняться. Посмотрите на старые европейские порты Гамбург, Марсель, Лиссабон, Берген, Ливерпуль, Мальме — портовые зоны там сменились променадами. Человеку должно быть удобно.

Иногда весной, когда солнце уже такое жгучее, что не может терпеть человеческий глаз, в город приплывают тюлени, вылезают они на рыхлеющие, как сахар, льдины и выпячивают, подставляя солнцу, свои плюшевые животы. Глаза у них блестящие, как пуговицы на старой мутоновой шубе, в которой меня возили на санках по заснеженным архангельским улицам в детский сад. Как сейчас помню — проезжаем магазин «Пингвин», вереницей стоят медленно коченеющие люди с кошелками-авоськами, перетоптываются, перешептываются, бьют пимой о пиму, сучат валенками. Мать оборачивается, не сбавляя ходу, вскидывает голову:

— Чего дают, женщина?

— Селедку соловецкую. +